У похоронного наблюдателя Граблин познакомился с одним господином, который постоянно занят был хлопотами по искам своим за личные бесчестия.
Вскоре потом, написав прошение одной вдове, познакомился он через нее еще с четырьмя вдовами, которые подавали ежегодно прошения к разным лицам, описывая в них просто и ясно свое беспомощное положение после мужей покойников, потерю которых они оплакивают и будут оплакивать до гробовой доски, точно так же, как будут пить без милосердия, до означенной доски, кофе раз по семи в сутки.
Наконец, у Граблина в числе знакомых состоял один полупомешанный старичок, отыскивавший уж несколько лет прав на пенсию. Он свихнулся, пересчитывая, по нескольку тысяч раз в день лета своей службы и доискиваясь истинной цифры; после каждого раза, к величайшему его изумлению, цифра росла более и более выведенный, наконец, из терпения: — Стой же! — крикнул он в досаде, сильно ударив кулаком по столу, причем вздрогнуло сидевшее в задумчивости многочисленное семейство, и остановился на тысяче восемьсот с чем-то лет, будто бы прослуженных им отечеству. Но и эта цифра часто ускользала у него из вывихнутой памяти, так что когда сосчитает свою службу с начала до конца — скажет: 1825, а если начнет считать с конца до начала, скажет ту же цифру наоборот 5281. Может быть, эта шаткость в показании и была причиною отказа ему в пенсии. Впрочем, еще, и на службе голова его начинала уж пошаливать, почему и последовала ему отставка, вскоре после того как он подал начальству записку о выдаче ему в счет жалованья трехсот тысяч ассигнациями. Хохот не прерывался в том кружку, где беседовал помешанный старичок; все наперерыв заставляли его повторять один и тот же ответ о количестве прослуженных им лет; притихнув и устремив на него глаза, полные нетерпеливого ожидания, добрые люди с наслаждением наблюдали, как старичок кряхтел и тер себе лоб кулаком, напрягая все последние остатки сил своей бедной памяти и проживая в эти минуты снова всю свою жизнь с ее вечными заботами, потом труда и нищетой.
Если на характер и всю натуру, человека неотразимо кладет свою неизгладимую печать окружающая его природа, то еще неотразимее действуют на него окружающие его люди и обстоятельства. У Граблина мало-помалу вкоренялся вечно угрюмый, недоверчивый взгляд на все, что его окружало. Хорошего в жизни он решительно не замечал ничего, а мрачные ее стороны, грустные случаи невольно притягивали все его внимание и ложились на душу всею тяжестью своих подробностей, дополненные воображением, всегда предрасположенным к грустному и мрачному, и развитые до грозных видений горячки.
Граблин замечал в себе эту болезненно-желчную настроенность и, стараясь освободиться от нее, рассеяться, с примерным усердием посещал своих знакомых. Но не выносил он из таких посещений никакого облегчения для больной души. Старик Прозябаев много лет прожил в укромном и темном уголку своем, в нем он женился, прижил сына, схоронил свою жену, много лет прослужил; а нечего было порассказать ему о своей жизни, и потому, при всей своей словоохотливости, он часто молчал, отогревая на лежанке старые кости. Разве расскажет, в котором году, какого числа стала или разошлась Нева. «Больше ничего?» — спросит кто-нибудь. «Ничего», — ответит он; подумает немного, спрашивая, вероятно, себя:, неужели в самом деле ничего? Но и подумав, скажет: «Ничего» Молодой Прозябаев тоже не много мог порассказать и о себе. В разговоре его исключительными предметами были улицы, по которым он пятнадцатый год ходит куда следует, и выходила у него что-то вроде того, что Сенная вот уж сколько лет стоит все на одном и том же месте, и Вознесенский проспект упирается в Адмиралтейскую площадь. О других улицах он не мог дать положительного суждения, не. побывав в них ни разу; да и когда? придет домой, пообедает, уснет, чайку напьется, а там и вечер, и опять уж зевается, опять спать и опять итти, по свистку машины на железной дороге, которая без собственного своего ведома отправляла Прозябаевым должность вместо отставных часов, висевших на гвозде в качестве украшения.
По части домашней молодой Прозябаев заметил, что прежде сапоги шил ему мастер по целковому за пару, и носились они не менее года, а теперь тому же мастеру за те же сапоги платит он уж полтора целковых да сверх того, до истечения годового срока, ремонтирует их двумя подметками, накладываемыми одна на другую, в два этажа. Наконец не мог не заметить Прозябаев разницы в том еще, что прежде у него были красивые русые кудри, а теперь вместо кудрей у него, молодого Прозябаева, представлялись взору жидкие пряди волос, примазанные чем-то к проглядывающему местами телу; прежде он не боялся простуды и в какую угодно осеннюю или весеннюю слякоть смело шагал в своих двухэтажных сапогах, даже по таким местам, где всякий другой путник останавливался в недоумении, вплавь или вброд совершить предстоящую переправу, а теперь и двухэтажные сапоги и калоши при таких подвигах не спасают от простуды, может быть, впрочем, потому, что калоши Прозябаева, имевшие форму тихвинских лодок, отличались от них необыкновенным простором, и незанятое пространство в них наполнялось зимой снегом, а весной и осенью — грязью, отчего они, конечно, крепче держались на ногах, но зато не достигали цели.
Заходила у Прозябаева иногда речь и о женитьбе; только он оканчивал ее всегда повторением одного и того же поучительного примера, на его глазах бывшего. Пример состоял в том, что Егорушка, товарищ ему и Граблину, женился по любви с его стороны и по расчету со стороны невесты, расчету самому, впрочем, невинному — на его чин и имя, из которых сам Егорушка не мог бы сделать для себя решительно никакого употребления и даже плохо понимал, что они такое значили в самом-то деле; да, женившись, не прожил и медового месяца, как вдруг, возвращаясь на свою Выборгскую сторону, остановился на каком-то мосту, постоял, постоял, перекрестился: «Господи благослови!» — да бух в Неву. «И погиб бы, горемычный, — говорил с участием Прозябаев, — если б на лету не закричал „караул“, и если б не случилось вблизи будочника!»