— Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!
— К чему лукавить? — возражал дядя. — Я тебя насквозь вижу!
— Ну, не совсем, дядюшка!
— Уж поверь, что совсем…
— Ну, так отгадайте сами, что я видел?
— Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.
— Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.
— Дрожь пробегала по твоему телу, — подхватывал дядя, — и ты просыпался.
— Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.
— Ну, вот видишь! — самодовольно говорил старик. — А покажи-ка язык… Так и есть, — продолжал он, осмотрев язык племянника, — по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.
Старик на минуту задумывался.
— Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, — говорил он с докторской важностью, — что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!
— Помилуйте, дядюшка! — с испугом возражал Каютин: — да мне уж теперь есть хочется.
— Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…
— Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.
— Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
— Что, тебе жизнь мила? — ласково спрашивал старик своего племянника.
— Как же, дядюшка.
— Умереть не хочешь?
— Нет.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— Уважаешь?
— Уважаю.
— Веришь моей опытности?
— Верю.
— Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
— Знаю, — робко произносил племянник.
— Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин — и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.
— Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.
— Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…
— Хорошо, дядюшка, пришлю!
— Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.
— Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!
Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.
Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, — горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, — а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.
— Нет, — повторил он торжественно, — клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.
С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. —
Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, — верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.